Початкова сторінка

Тарас Шевченко

Енциклопедія життя і творчості

?

№ 264 1847 p. травня 23. – Протокол допиту Ф. В. Чижова в ІІІ відділенні

Вопросы, предложенные надворному советнику Чижову и ответы его

23 мая 1847 г.

1. В каких местах за границею вы были и особенно по каким славянским землям путешествовали и с какой целью?

Начиная с 1840 г. я был два раза за границею. Первый раз мое путешествие было предпринято с целью прежде всего поправить здоровье и потом заняться изучением истории искусств, как одним из самых (по моему понятию) прямых путей к изучению истории человечества. План мой был обширен, и потому в самом начале я предложил себе пробыть за границею как можно дольше; пробыл я около пяти лет. Сначала был на водах в Мариенбаде, потом объехал часть Германии и к зиме приехал в Италию. С этого первого приезда Италия сделалась постоянным моим местопребыванием в зимнее время; летом же обыкновенно я ездил – первый год в Бельгию и Германию и прожил месяца полтора в Дюссельдорфе, другой год – в югославянские страны, о чем скажу сейчас подробнее, третье лето я пробыл в Париже и исключительно занимался по истории Италии и искусств, что видно и из моего дневника, последнее лето я снова был в югославянских странах.

Из славянских стран я был в первый раз в Богемии, именно в Праге, тотчас по выезде заграницу, потом в 1843 г. в Истрии, Далмации и Черногории; в 1844 г. ездил в Истрию, чтоб отвести церковную утварь – ризы, книги и, вообще, все посланное, по моей просьбе, господином Голубковским для Перойской церкви, что на южном берегу полуострова Истрии, близ г. Пола. Наконец, самое большое путешествие по славянским землям сделал я в 1845 г., именно, начиная с Триеста, я был в Фиуме, оттуда проехал через Аграм (Загреб), где пользовался холодною водою, по методе Присница, был во многих местах Кроации, доезжал до военных границ Австрии, потом через Стрем и Славонию приехал в Сербию. Тут я прожил недели две в Белграде, с неделю (помнится мне) путешествовал по внутренности Сербии и на обратном пути из Сербии в Вену по Дунаю останавливался во многих славянских городах, в Славонии, в средине Венгрии и у словаков; у последних я несколько дней пробыл в Пресбурге.

Что касается до цели, то первый заезд в Прагу был без цели, просто проездом в Дрезден. В Праге я познакомился с г-ном Ганкою; его славянские идеи, т. е. понятия о близости всех славянских племен между собою и их будущем сближении, увлекли меня, но не оставили почти никакого следа. В 1843 г. я отправился в Истрию совершенно случайно с одним русским архитектором Эпингером. Мы пошли в г. Пола, чтоб видеть тамошние древности. Там услышал я, что в двух часах езды от города находится греческое селение с греческою церковью, и в первое воскресенье отправились туда к обедне.

Вместо греческой церкви я нашел там славянскую, где служение происходило на славянском языке, по нашим, киевской печати, книгам. Священник и народ, видевши мою набожность и услышавши, что я русский, были в восторге до такой степени, что в следующее воскресенье не только без моего намека, но даже без моего ведома священник при великом выходе произнес за здравие государя Николая Павловича. После, чтобы не было старику священнику какой-либо неприятности, я дал ему записку, что прошу его вынуть заздравную часть за моих родных и что как мы, русские, не иначе начинаем нашу молитву, как молением о здравии нашего царя, то прошу его при вынимании части упомянуть за царя и потом за боярина такого-то и такого-то. Бедность церковной утвари и всего находящегося поразила меня и я, надеясь на множество моих знакомств, сказал тут же, что я постараюсь помочь церкви. Тотчас же после я написал об этом в Москву к бывшему откупщику Голубкову, и он выслал мне почти на тысячу руб. серебром всего, что нужно было для церкви (письмо № 8). Это было первым моим сближением с южными славянами.

Из Истрии отправился я вместе с г-ном Эпингером (весьма далеким от идей) в Фиуме, что в углу залива между полуостровом Истриею и Далмациею, а потом в Далмацию. Начало этого путешествия было тоже совершенно без всякой определенной идеи: мне хотелось видеть весь берег Адриатического моря, побывать в Салоне (подле нынешнего Спалатро), древнем городе императора Диоклитиана, и проехать в Черногорье. Все это было у нас с Эпингером сегодня задумано, завтра сделано, до того, что я не знал о том, что он ехал на мои деньги, и поэтому в Рагузе остался без гроша. В продолжение всего этого путешествия я видел самое пламенное сочувствие ко мне, как к русскому, до того, что в одном месте, именно в г. Зара, мне тайно показывали булавочки с портретом государя императора; особенно такое сочувствие выказывалось со стороны православных славян. Здесь, в этих ответах, мне было бы невозможно передавать всего, потому что на всяком шагу я встречал знаки любви и глубокого уважения к имени русского. Идей во всей Далмации очень мало; там не терпят австрийцев за притеснения, народ любит русских за веру и за то, что у нас есть очень много общего в простоте нравов.

Черногорье было последним местом, которое совершенно привязало меня к славянам и заставило невольно всем моим понятием сосредоточиться на этом вопросе, о котором до того мне не приходило и в голову. Все, кого я ни встречал из народа, первым словом приветствовали меня: «Ты, брате, русс…», второе – страстною преданностию к белому царю Николе. Владыка был очень любезен, но в его привязанности не было уже и тени той чистоты, с какою предан народ. Тут замешивались и деньги, даваемые ему государем и надежда на политическое покровительство.

Вот начало моих славянских понятий. В уединении римской моей жизни они развились, я их не останавливал, потому что хотел сам себе решить вопрос со всею отчетливостию: минутная ли это вспышка или что-нибудь более существенное? Это одно. Второе, что за быт славянский, как он выскажется в жизни внешней, особенно политической? Передавать ход идей также невозможно, разумеется, тут входили и понятия о конституции, о республике и я, давши себе полную волю, на несколько времени сделался больше славянином без роду, без племени, чем русским. Только что это по-переварилось немножко в моей голове, я в 1844 г. отправился в Париж.

Здесь, намериваясь отдаться моим главным занятиям по истории искусств, я непременно хотел тоже познакомиться со всеми главными представителями польских партий и мнений, при этом мне везде препятствовало одно: по понятиям я был идеальным славянином, едва только доходило до дела, я был заклятым русским; само собою разумеется, что это было первым препятствием в соединении со мною не только поляков, но и самых французов различных, так сказать, сект, то есть фурьеристов [306], сен-симонистов [307], коммунистов [308] и мютюалистов [309]. Стараясь исследовать их, я ими не удовлетворялся и хотя еще не совсем ясно, а все находил полное удовлетворение в русской жизни, меня все тянуло в Россию, даже вне моих собственных привязанностей.

Здесь я должен упомянуть о поездке моей в Бельгию и о том, как при встрече в монастыре с Печериным меня уговаривали всеми средствами быть католиком и иезуитом, предлагая мне, под рукою, удовлетворение всем прихотям моей природы, особенно намекая на то, что женщины в моем распоряжении и что нет такой высокопоставленной особы, которая не была бы под моим влиянием, при моей силе убеждений. После долгих полушуточных, полудельных споров я, наконец, сказал, что все это под условием, чтобы я переменил веру, тогда, говорю, я буду в раю, а все русские будут в аду, и мне так будет скучно, что я убегу из рая, и потому во избежание я лучше останусь русским; Россия есть земной рай мой.

В 1846 г. я поехал уже в славянские земли полный идеей о славянском братстве, о славянском мире, в котором, искренне говоря, я не мог дать себе порядочного и точного отчета. Я видел и вижу, что настоящий порядок европейской нравственной, умственной, политической и гражданской жизни нисколько никого не удовлетворяет, видел, что все системы Сен-Симона, Фурье и всех социалистов не прихоть, а необходимость как-нибудь выйти из того, что теснит и жмет не от лица и не от злоупотреблений, а от хода и устройства самой жизни. В мистических понятиях Мицкевича проскальзывало более простого христианского чувства, но все сливалось с какою-то враждою и к Европе, и к русскому правительству. Потом еще одно: все они, не исключая и Мицкевича, предписывали миру то, другое, и я не находил, чтоб исполнение предписаний начиналось с них самих.

Первым моим словом было: «Господа, да не лучше ли нам войти в самих себя и себя преобразовать, из себя сделать христиан, и людей, приближающихся к нашим понятиям, тогда внешняя форма, в какой мы явимся, будет гораздо ближе к лучшей, нежели та, которую теперь вы назначаете людям». Коммунистам и фурьеристам это казалось, как они говорили, гнилостью загрубелой вещественности, которая ищет одного покоя. Мицкевич отвечал мне на это следующее: «Любезный друг, вы говорите мне тоже, что говорили поляки во время революции; они толковали о том, чтоб чеканить монету и быть народными, а я говорил – надобно драться с русскими; Вашим путем вы проживете хорошо, но проживете одни, а надобно идти и двигать все вперед».

Но, возвращаясь к вопросу, дело все в том, что я уцепился за славянскую жизнь, чтоб найти в ней решение современных вопросов и прибавлю – уцепился невольно. С такими понятиями я приезжаю в Кроацию и она, с первого шагу, начала меня, с одной стороны, втягивать еще более в сочувствие к славянам; с другой – просветлять, что я должен быть чисто-начисто русским, что, оставаясь истинно русским, я всего ближе буду к улучшенному состоянию человека, что быть истинно современным человеком – значит быть истинно русским; что ухватиться за какую-нибудь другую форму – значит отставать от века и усиливать в себе внутренние борения собственных требований с внешними явлениями жизни. Все это разовьется ясно в решении других вопросов; теперь я заключу тем, что в прошлом 1846 г. я поехал с намерением побывать во всех югославянских странах, но только, чтоб иметь везде людей, могущих мне сообщать ход литературы и современных событий.

2. С кем из иностранных славянофилов видались вы за границею, какие имели с ними суждения на счет славянства и соединения славянских племен?

С Ганкою, Иосифом Шафариком (что в Белграде), Мицкевичем (в Париже), Гаем, Кукулевичем, Вразом [310], Шулеком, бароном Русландом, Бабукичем [311], гр. Нужаном, митрополитом Раичичем и многими из его свиты (это в Кроации); со всеми в Сербии, из которых нет особенно замечательных имен в отношении к современно-распространенным идеям о славянстве; с Колларом и молодым человеком Кадави в Песте; со Штуром, Янко Кралем и многими, которых не знал или забыл имена, – в Пресбурге; в Варшаве с Мациевским и русским Дубровским. Еще в тот день, как я был в Варшаве, происходило собрание членов Варшавской библиотеки, я зашел, был отрекомендован нескольким, но из множества не встретил ни одной знакомой фамилии; к тому же началось сейчас чтение, которого я не понимал, и потому тотчас же незаметно вышел. Встретился еще с одним французом, кажется, с Marmier или Mérime [312], не помню, за table d’hôte в Париже, но весь наш разговор состоял в том, что он говорил, будто-бы был в России, что хорошо знает русский язык и производил князь от кнута, великий князь от grand кнут; он обратился ко мне, я отвечал очень спокойно, что такое словопроизводство не всегда верно, потому что все его основание на одинаковости первых двух букв и больше ни на чем и что поэтому можно вывести слово Français от слова fripon, что касается до наших разговоров и суждений с славянами за границею, то обо всем этом, для избежания повторений, я буду говорить в ответе на 6-й вопрос.

3. Для чего виделись вы с польскими изгнанниками Мицкевичем и Гуровским, в каких отношениях были с ними и объясните смысл писем, полученных Вами от этих выходцев?

С Мицкевичем, равно как и со всеми представителями партий, мне хотелось познакомиться, как я уже писал выше, для узнания всех оттенков славянского вопроса, но с другими, кроме его, не удалось, потому что, несмотря на желание с ними встретиться, я усердно занимался главным моим делом и к тому же много времени употребил на объезд Северной Франции и на осмотр там готических соборов.

Я прямо обратился к Мицкевичу после того, как слышал его лекцию, и, не застав его дома, оставил визитный билетик. После, кажется, на третий день, пошел снова, он меня принял; я говорю ему: «Честь имею представиться, я русский путешественник Чижов». Он наклоняется ко мне, как-будто с ожиданием чего-то. Я думал, что он не понял, сказал то же по-французски. Он снова выслушал меня с тем же ожиданием. Я очень усилил голос и говорю ему: «Peutêtre que vous attendez des titres, je n’ai qu’un titre des titres – je suis Russe». Тут он переменился и принял меня чрезвычайно ласково. «Donc nous sommes compatriotes, – отвечал он, – c’est â dire d’une grande patrie des pays slaves». Я сказал ему с намерением, чтоб показать, что уважение мое, как к поэту и современному мыслителю, никак не заставит меня, в угодность ему, изменить что-нибудь в моем убеждении русского. Это потом дало общий тон всем нашим беседам.

Мицкевич часто ругал русское правительство вообще, без лиц, но всегда в разговорах со мною с большим уважением говорил о государе и потом русском народе. При суждении о людях чрезвычайно много говорил хорошего о покойном гр. Бенкендорфе и гр. Алексее Федоровиче Орлове, как истинном русском [318]. Мне помнится, что я видел его раз семь или шесть, не могу сказать утвердительно. Однажды заговорили о науке, я говорю, что в Европе il y a des connaissances mais il n’y a pas de la science, – он этим был восхищен и просил позволения ввести другого господина, который очень порядочно говорил по-русски. Я думал было, что это Товянский [320], но после, по описанию, узнал, что не он; кто же то был? Мицкевич мне не сказал и вообще всегда говорил мне: «Нам нет надобности до имен», то есть отстранял меня о вопросе об имении двух-трех лиц, которых у него видел.

Кроме этого, он всегда избегал всех споров. Однажды, например, когда он оправдывал свою пропагандическую деятельность в Париже и говорил, что Франция должна подать руку помощи славянским племенам сделаться свободными, я ответил ему, что это никак не укладывается в голове моей: каким образом юное племя, следовательно сильное, вводит новые начала жизни и должно опираться на том, что отжило свое время и, следовательно, в чем всякое движение есть защита своих закоснелых понятий и убеждений. Он отвечал мне: «Любезный друг, не будемте входить в споры, человек не изменит убеждения, оно влагается богом». Я хотел было снова возразить, но мне стало жаль его болезненной природы и к тому же лично, вне своих убеждений и бездны заблуждений, он заставил меня полюбить себя. Не скрывал я от него и того, что не считал его не только русским, по моему высокому понятию о русских, но даже и истинным славянином. «Vous êtes parvenu, – говорил я ему, – vous n’êtes pas noble dans la noblesse de la race». «У Вас, – продолжал я, – Ваши понятия и то, что в них чистого, приобретены Вашими страданиями и волнениями жизни, у меня они – чистая принадлежность моего племени. Тогда как Вы высоки, Вы высоки как Мицкевич, я высок вне имени, только потому, что я истинный русский».

О политических формах жизни и о славянском внешнем, именно политическом, соединении Мицкевич со мною никогда не говорил; сознавался только в одном, что Польша должна принадлежать России, что это послано ей как наказание за ее беззаконную жизнь. Как мне кажется, не говорил он не потому, чтоб увертывался от этого, а потому, что наши свидания всегда бывали очень коротки и он всегда облекал все свои понятия в таинственно-религиозные формы, и потому, что я больше слушал его или сам говорил, а не спрашивал. Мне очень хотелось узнать все, как они понимают дело, и сколько мне показалось, у них не может быть ничего определительного. В конце письма Мицкевич говорит: «Mes rapports avec vous sont basés sur un sentiment nouveau parce qu’ il s’élève au – dessus des convenances, des passions et des intérêts du jour».

Это имеет прямое отношение к его мистическим верованиям, по которому у славян есть особое чувство – понимать бога, как он выражался и как гораздо позже уже моего знакомства с ним, передал он в своей книге «Messianisme».

С гр. Гуровским я познакомился совершенно случайно в Риме. Наш генеральный консул белградский полковник Данилевский (чрезвычайно обласкавший меня в бытность мою в Белграде) жил в Риме в Hôtel de la Minerve. Там за общим столом обедал и Губе, находящийся при Блудове. Однажды туда пришел Гуровский и тут или у Губе, не помню хорошо, они и познакомились. Данилевскому понравились русские чувства Туровского, после он читал его книжку «Impressions de voyage en Suisse», дал ее мне, этим заставил и меня желать познакомиться с ним с условием, если это знакомство не будет у меня отнимать времени и не повлечет за собою пустых приличий. Это условие и то, что Данилевский сам всего раза три виделся с Гуровским, сделали то, что я с ним не сходился. Когда Данилевский уезжал из Рима, я пришел его проводить, тут же зашел и Губе, а с ним и Гуровский; здесь мы познакомились и сошлись очень хорошо. Особенно нас сблизило то, что, не восставая ни против Фурье, ни против коммунистов и не прибегая ни к каким ссылкам (цитатам), мне случалось довольно удачно уничтожать все притязания этих систем на то, чтоб быть законодательными правилами жизни. Точно также было и в разговорах о философии и истории.

Гуровский прибегал иногда к Гегелю, я всегда смеялся над ним, что все они, защищая, не могут не ссылаться на подтверждение того, кого я не принимаю никак законодателем, хотя и глубоко уважаю как мыслителя. Сам Гуровский мне сильно нравился своею открытостью, своими самыми благонамеренными суждениями и особенно тем, что почти во всех, о ком он не говорил из наших сановников, да и вообще в суждениях о большей части людей, кроме поляков, он умел показать прекрасную сторону. О государе он отзывался более нежели с уважением, а с благоговением [326]. Я говорил с ним искренно и называл поступок его – уехать из России – в величайшей степени легкомысленным. Кроме того, что гр. Гуровский нравился мне по многим добрым качествам, еще я имел в сближении с ним и цель личную: он постоянно следит за ходом всех европейских происшествий; я, при моих занятиях, не могу следить так неослабно, потому и надеялся в его письмах иметь вкратце отчет о всем, что делается в Европе. Письмо его (№ 6) показывает, что точно я не обманулся; в нем он пишет мне о всех римских происшествиях. Слова, где он говорит о поляках как о народе озападившемся – суть следствия моих с ним разговоров, в которых я ему доказывал, что на всех путях жизни поляки всегда жили подражательно.

4. По какому случаю Вы были в переписке с Louis-Lucien Bonaparte?

Louis-Lucien Bonaparte, сын Люциана Бонапарта, меньшой брат Карла Луциана, Prince de Canina, занимается много славянскими языками, т. е. вообще индоевропейскими языками. Меня с ним познакомил один триестинец, доктор Биазолетти, который приглашал меня участвовать на съезде итальянских ученых еще в 1844 г. Бонапарт первый написал ко мне весьма вежливое письмо, прося напутствовать его в изучении славянских языков, я ответил ему и даже подарил славянскую библию, которой он сильно добивался. Он подарил мне итальянскую. После, в бытность мою во Флоренции, я был у него, и мы сошлись очень хорошо. Ему хотелось читать правильно по-русски, хотя и без того он читал очень порядочно; я ему предложил руководствовать его, а он взамен ознакомил меня с основами бискайского языка (la lange Bosque). К тому же мне понравилась и цель или, лучше, то искание, которое заставляло его трудиться над изучением языков. Он хочет издать словарь первообразных слов на 60 языках и в формах языка найти одно из важных доказательств того, до чего он дошел изучением естественной истории, именно, что различные племена народов не суть разности одного и того же вида, но виды одного рода. Чтоб яснее передать, я скажу по-французски, где этим словам дано весьма определенное значение: que les différentes races sont des différentes espèces du même genre, mais pas des différences de la même espèce.

Мне понравилось это потому, что я пришел к тому же заключению изучением истории человечества, а особенно руководствуясь в нем историею искусства и историею нравственного развития общества. Все мои сношения с Бонапартом ограничивались извещениями и указаниями на лексиконы, грамматики и библии на разных славянских языках, что видно из письма его ко мне (№ 7). Я дал ему слово писать из России тоже по подобным поручениям и исполню это в первое свободное время.

5. Находясь в Бреславле в 1846 г., Вы говорили, что носите бороду потому, что около Москвы многие помещики отпускают себе бороды, дабы сблизиться с русскими купцами и крестьянами и тем скорее уничтожить разницу между дворянством и низшим классом народа. Почему сами Вы отпустили бороду; поименуйте всех околомосковских дворян, которые носят бороды будто-бы с целью уничтожить разницу между высшим и низшим сословиями и не питают ли эти дворяне каких-либо политических намерений?

В Бреславль я заехал совершенно случайно. Вот как это было: в Ченстохове, на почте, я встретил какого-то господина лет 50, хорошо одетого, который, подобно мне, дожидался отправления почтовой кибитки в Люблинец. Чиновник сказал, что мы поедем вместе, мы начали говорить о дороге, о Ченстоховском монастыре и с первых слов я увидел, что это должен быть варшавский еврей, человек без всякого образования. Поэтому разговоры наши ограничивались самыми обыкновенными вещами. Когда мы приехали в Люблинец и остановились в трактире у еврея, я спросил, идут ли тут австрийские ассигнации, на которые я разменял все мои деньги, потому что при приезде в Варшаву не знал еще о Ченстоховской железной дороге и думал, что всего короче и ближе ехать на Краков; поэтому мне предстояло все ехать через Австрию. Для Италии же я думал разменять ассигнацию на французское золото в Венеции, где они ходят высоко.

Мне мой спутник сказал, что здесь не идет австрийская монета, и прежде нежели я спросил счет в трактире, он уже расплатился за меня, предложив мне разменять, сколько мне будет нужно, в Оппельне, до которого он тоже заплатил за меня и в дилижансе. Я видел, что он хочет чем-нибудь при этом попользоваться, и так как это не могло сильно превышать предположенных мною расходов, а вместе с тем доставляло мне возможность быть совершенно беззаботным в дороге, то я и согласился охотно. В Оппельн выехал дилижанс ночью, погода была прескверная, грязь ужасная, от этого мы опоздали, и когда приехали на станцию железной дороги, едва успели выбрать вещи, как прозвонил первый звонок. Я суетился, чтобы отдать моему еврею деньги, он же со всею наглостью взял просто два билета до Бреславля и говорит мне: это Вам сделает разницы несколько часов, иначе же мы не можем расчесться. Фамилия его, кажется, Розенталь, хорошенько я не припомню. Он старался не показываться евреем, даже бранил жидов и говорил, что они только обманывают. В Бреславле я проговорился, что хочу купить пальто, он сейчас призвал ко мне трех купцов с готовым платьем, но так надоел мне примериванием, что я бросил их и ушел гулять, ничего не купивши.

Кроме этого жида, я решительно ни с кем не встречался в Бреславле, пробыл там только тот день до вечера и все ходил по городу, потому что был в нем в первый раз. К вечеру вспомнил, что там живет Челяковский, издавший народные славянские песни. Я вошел в первую большую книжную лавку и тотчас же узнал о месте его жительства. Взял фиакр, отыскал его квартиру, но не застал его дома, а оставил записку, что я такой-то, русский литератор, что мне очень хотелось с ним познакомиться, что я остановился в таком-то трактире; если ему угодно зайти ко мне, я прошу зайти в тот же день, потому что на другой день я должен ехать. Он у меня не был, и я на другое утро, в 6 часов, отправился назад в Оппельн, потом в Ратибор, Ольмюц и Вену.

Говорить о сближении сословий с тем жидом, во-первых, потому я не мог, что тут нет ни тени истины; лучшим доказательством этого может быть то, что я один только из дворян околомосковных ношу бороду; говорили мне еще о каком-то, кажется, Голицыне, не припомню точно его имени, и только. Не мог еще говорить и потому, что это вовсе не был человек сколько-нибудь образованный. Очень может быть, что я говорил, что путешествовать всего лучше с тою наружностью, при которой можно везде сближаться со всеми сословиями, потому что в путешествии я всегда держался этого правила для того, чтоб как можно больше входить во все и видеть; но и то трудно мне допустить, чтоб я и об этом говорил с ним; помню я, что он что-то говорил о газете в Варшаве на двух языках – польском и русском, о том, что если бы понадобились печатные машины, то он взялся бы выписать и очень рассрочил бы плату. Я все это принимал довольно сухо и холодно, да и до того мало обратил внимания на все его предложения, что даже не взял его адреса; знаю только, что он живет в Варшаве. Лучшим же доказательством все-таки остается то, что я решительно не знаю ни одного дворянина, который носил бы бороду, и, следовательно, с какой бы мне стати говорить, да и кому еще, первому встречному жиду.

Сам я начал носить бороду, выехавши в 1841 г. за границу, сперва просто потому, что там все носят и что это доставляло мне большое удобство при моей очень малой заботливости о внешности. После, приехавши из-за границы, я оставил ее больше по сделанной мною привычке, пока еще без всякой цели и намерения. Когда я проехал от Радзивилова до Киева, потом до Прилук, Новгород-Северска, съездил в Москву и в деревню моей матушки в Костромскую губ., я нашел, что борода моя дала мне много способов прямее и лучше смотреть на ход вещей потому, что все были со мною запросто, мужики рассказывали все подробности их быта и их промышленности, что меня очень занимало. Тут тоже меня приятно поразила вежливость на станциях, чего прежде не было и чего я никак не мог приписать моему чину, потому что об нем всегда узнавали уже после из подорожной. Потом вежливость высших чиновников и крайнее пренебрежение, оказываемое низшими, пока они принимали меня за купца. Но всего более заставил меня, после с некоторым упрямством, носить бороду предмет моих прошлогодних и нынешнего года занятий.

В последнее время я очень много занимался историею искусств, еще в Риме в Венеции и в Сиене увидел я ясно, что византийская школа имеет свою особенность, что она была прямым источником, а не только поводом (как говорят во Франции, Германии и Италии) итальянской живописи, наконец, что в ней сохраняется именно тот характер, который существенно отличает образ от картины. Бывши в Сербии, я нашел церковную стенопись XIII и XIV ст., которая утвердила меня еще более в той мысли, что византийская школа не только имела свою самостоятельность в иконах, но и в стенных изображениях евангельских и библейских происшествий. Тут же, тотчас после моего приезда в Россию, попалась мне в руки вновь тогда вышедшая русская книга об иконописании.

Выводом моим из всего было то, что наша иконопись требует изучения, что автор книги об иконописании, какой-то епископ, занимался очень много изучением иконописи, но за то сильно слаб в изучении живописи и что потому он вовсе неясно и неопределенно понимает их различие. Приезжаю я осенью 1845 г. в Петербург, вижу, что и наши художники, поняв, что государь император любит все русское, начали тоже писать в византийском стиле (по их выражению). Таковы образа Брюлова в церкви св. Екатерины на Аптекарском острову и таковы некоторые попытки Бруни [331] в его картине «Покров божией матери». Но эти произведения византийского стиля – решительно ворона в павлиньих перьях; в них есть подделка под византийские образа, искажение итальянской живописи и ничего самостоятельного. Тут я принялся за изучение нашей иконописи дельнее, и тут моя борода доставила мне возможность видеть такие драгоценности у раскольников, каких никакими иными средствами видеть невозможно. Человеку, не упражнявшемуся в присматривании к образам, покажется это исследование пустым, но я с этим никак не могу согласиться.

Вот полный ход причины, почему я начал носить, ношу бороду и прошу позволения еще несколько времени носить ее, если это нисколько не навлечет на меня неблагорасположения правительства. Что борода моя не соединяется с французскими идеями, в том легко убедиться, взглянувши на простоту моей одежды и войдя в то, что я никак и никогда не искал и не ищу какого бы то ни было значения в светском обществе, что я точно смотрю дельно на вопросы о русской иконописи, так же, как церковной стенописи и нашей церковной архитектуры, в том могут уверить две мои критические статьи, помещенные во втором томе Московского ученого и литературного сборника, одна на римские письма Муравьева [332], другая – на памятники московской древности Снегирева.

Об околомосковных дворянах я не могу ничего сказать потому, что немногих знаю. Знаю, что никто из них не носит бороды и знаю еще одно, что все из моих знакомых и приятелей, весьма много занимаясь вопросом о нравственном и умственном развитии России, никаких политических намерений не имеют, по крайней мере мне никогда ничего не поверяли, хотя мои московские знакомые со мною весьма искренни. Сколько я могу проникнуть в ход современной жизни, думаю и, кажется, могу утверждать, что в России политических намерений теперь родиться не может, не из боязни, потому что всегда находятся отчаянные, и не от того, чтоб теперь стали тише, чем были прежде, а именно потому, что все истинно русские образованные люди убеждены, что Россия и царь слиты в одно нераздельное, что любить одну, не любя другого, нет возможности и что в том и состоит быть русским, чтоб это убеждение перешло за пределы личных небольших неприятностей и личного незначительного утеснения [333].

Все это я говорю так, как я сказал бы, идя принимать причастие. Ручательством в истине слов моих для самого меня мое глубокое душевное убеждение; для правительства то, что при самых либеральных моих понятиях в 1830 г., прибавлю при этом: при моем открытом характере и при моей удобоувлекаемости я никогда не сделал ничего, в чем бы выказались враждебность к правительству, говорил, писал много для себя, особенно говорил, но об этом будет особенный вопрос.

В заключение ответа на пятый вопрос я, как благородный человек, считаю непременною обязанностью моею прибавить следующее.

До сего времени никто из русских не передавал мне никаких политических намерений и ни у кого я не мог их проникнуть. И то и другое я говорю утвердительно. Но случись, что я проник бы их, пусть меня правительство судит, я скажу искренно, что я избег бы встречи, дабы не слышать ничего. Если бы услышал изложенными на словах подобные намерения, я заставил бы говорящего объявить их, но не в состоянии был бы доносить [334]. Может быть, это назовут во мне мелочными и ложными понятиями о чести, я не буду оспаривать, а только покорнейше прошу позволить мне со всею искренностью передать их, чтоб правительство видело меня таким, каким я есмь, а не таким, каким, может быть, я бы должен быть по его понятиям. Говоря это, я не разумею правительственных лиц, о которых все и каждый говорят и судят везде, но общий порядок управления.

Что касается до особ царского дома, то тот, кто бы решился объявить мне о каком бы то ни было резком против них поступке, был бы непременно и всенепременно заставлен мною объявить это самое самому правительству. Слова эти не вызваны моим настоящим арестом, но они давно уже составляют основу моих нравственно-политических правил [335].

6. В журнале путешествия Вашего, находящемся в Ваших бумагах, видно, что Вы особенное внимание обращаете на предмет славянства. Подробно опишите, в чем состоят Ваши мнения о славянстве, не входило ли в предмет размышлений ваших соединение славянских племен и под какой формой правления, каким образом вы понимали политический быт древних славян и какие выводы делали для настоящего и будущего положения всех славянских племен?

Ход моих славянских понятий и сближения моего с славянами я изложил подробно в ответе на первый вопрос. Вместе с постепенным сближением, разумеется, изменялись у меня и понятия о славянском мире. Я прошу позволения изложить ответ очень обширно потому, что он же будет ответом и на 2-й вопрос и на вопрос 12-й. Здесь я поневоле должен буду прежде всего обратиться, во-первых, к отвлеченным понятиям об истории, во-вторых, к ходу собственного моего исторического изучения, потому что без того и другого многое покажется или неясным, или странным.

Изучая историю, я не мог понять, зачем передают нам сотни тысяч событий, которые ни к чему не идут и нисколько ни около чего не сосредоточиваются в голове; после, когда очень пошли в ход так называемые идеи народов и их призвания и когда немецкие системы и французские профессора и социалисты очень умно подвели под них все события, я часто, совершенно разноглася с ними в самом себе, опять спрашивал себя, откуда же эти идеи и брошены ли они в мир на удачу или являются и, так сказать навязываются на каждый народ по какому-нибудь общему закону развития человечества?

7. Объясните смысл и цель стихов, находящихся в том же журнале Вашем, к Хорвату? Не означают ли стихи эти, что Вы желали неограниченной свободы и того, чтобы народ был главным орудием в государстве?

В этих изысканиях прошло у меня более десяти лет, разумеется, на каждой ступени, старался я себе определить формы жизни во всяком народе и, не могши сбросить с себя западных понятий, по моей свежей природе русской, бросался в крайности понятий либеральных. Мои предварительные занятия физиологиею в университете после, когда я уже был магистром физико-математических наук, посещение лекций в Медицинской академии, особенно же чтение физиологии, навели меня прямо на естественный ход всеобщего развития. Следуя за ким, если я и не решил подробностей исторических, то по крайней мере ясно понял ход и историческую необходимость всех событий от индусов до последних европейских переворотов. Не заходя дальше, скажу самые близкие выводы.

Каждый период истории являлся в мире непременно с поступлением на историческую деятельность нового племени; ни разу не было из этого исключения.

Вновь вступавшее племя было не умнее предшествовавших, но в своей природе носило начало чего-то, самому ему неведомое, что потом двигало его шагом вперед и что делало образованность каждого последующего периода, при полном его составе и оконченности, гораздо более развитою, нежели периода до него бывшего.

Каждое племя (race) разделялось на ветви (branches); из них одни истощали свои силы преждевременно ранним слиянием с бывшим до них племенем и пропадали без всякой особой исторической самостоятельной деятельности, другие долгим отчуждением и своею отдельностью жизни сохраняли в себе всю силу своей природы и потому, вступя в деятельность всемирную, совершенно преобразовывали мир. Индусы, египтяне, греки, римляне, народы италианские или романские, народы германские, народы германо-британские – вот все отдельные периоды истории. Сущность их природ: «всебожіе, всъбожие» (разница в том, что первые принимали нераздельно всю природу за бога, вторые называли божеством все в внешней природе отдельно), человекобожие, переход его к христианству, христианство, в первом периоде италианском – под условием господства чувства, а германском – господства ума или анализа, в германо-британском – под условием деятельности.

Формы, в каких каждое племя вступало на историческую деятельность, были одинаковы в том, что в них всегда являлся непреложный закон развития, и совершенно различны по подробностям, потому что всегда заключали в себе различную сущность.

Этих двух чисто отвлеченных, по-видимому, понятий уже довольно, чтоб объяснить почему при общем недовольстве всей Европы, при общем ожидании и стремлении к лучшему и к тому же на всех путях жизни, т. е. в быту нравственном, гражданском и политическом, почему тотчас многие увидели, что приходит время вступить в историю новому племени.

Эти многие произнесли, что грядущее племя будет славянское, которого мы, русские, прямые и едва ли не единственные представители потому, что из остальных племен, все более сохранившие в себе нетленность природы, близки к русским и любят русских не по идеям, а просто называют «брате» и белого царя только что не называют своим царем [336].

Что славянское племя и мы, его главные представители, выбраны не случайно, а на исторических основах, то показали явления той же истории.

Первым явлением нашей всемирной исторической деятельности было соединение нас с Европою Петром Великим. Не вините нас, если мы, русаки, глубоко уважая личное его величие, никак не можем с благоговением принимать все подробности самого преобразования. Это не враждебность, а просто дань тому благодетельному переходному состоянию, которое вывело нас из прошедшего поколения, стыдившегося говорить по-русски, никогда не думавшего по-русски и желавшего России самого нерусского счастья, т. е. просто гибели, несмотря на то, что многие из желавших были весьма благородны и чисты в пределах своего убеждения.

Второе явление, хотя еще тоже, если и не страдательное, то по крайней мере не больше, как такое, при котором только отстаивали и защищали свое, была встреча у нас Наполеона. Не только народ, но и все те, которые получали воспитание самое нерусское, все восстало и не нашлось нисколько ни изменников, ни даже таких, которые увлеклись бы величием всеевропейского завоевателя. Вот где начинается решительное явление нового племени и где на деле высказалось, какие из его ветвей будут средоточием и какие погибнут без всякого исторического самостоятельного значения. Кто был под знаменем Наполеона, тот втянулся в западноевропейскую жизнь, следовательно, тому не суждена уже жизнь самостоятельная.

Третье явление, именно начало нашего деятельного вступления на поприще истории, есть царствование Николая Павловича. Мы стали русскими, гордимся тем, что мы русские, смело говорим, что мы русские, на всех путях жизни, даже отвлеченной, как-то: в искусстве и науке стремимся быть русскими, как вам угодно, а если не называть это переворотом и самым благодетельным переворотом, тогда протестантство и подавно нельзя назвать им. Что у нас все делается тихо и спокойно, за это нам остается только благодарить бога; к тому же, вникая в ход истории и в сущность прежних и настоящего ее периодов, нельзя было иначе и предполагать [337]. При ответах моих в настоящем случае, где между мною и первыми правительственными лицами нет никого постороннего, я считаю долгом не останавливаться на первых ступенях искренности и прибавить, что по моему историческому и практическому убеждению все представимые уму перевороты должны происходить у нас тихо и непременно бескровно и тем тише, чем будет естественнее и народнее наше развитие и ход нашего образования [338].

Между тем, как мы русские приходим в истинно русских, но развитых, знакомых с умственною и нравственною жизнью во всей ее современной полноте, между тем, как мы, говорю, приходим на деле, западные славяне видят новое явление в истории, и начинают разбирать нововступившее на деятельность племя славянское по немецкой системе. Шафарик, Ганка, потом Палацкий и другие начали разрабатывать славянские древности на всех путях: в памятниках, в преданиях и в литературе. Вообще все эти люди кажутся мне усидчивыми немецкими учеными. Движение всей Богемии я знаю по рассказам, потому что после 1841 г. больше не бывал в ней; в нем видно одно крайнее недовольство порядком вещей, для которого нашли название в всеславянстве (панславизме). Весь будущий политический быт богемцы представляют, кажется мне, в славянских штатах, строя их устройство по немецким системам и подтягивая под них исторические изыскания и известия о древнем быте богемском, которого я знаю очень мало.

Движение поляков, как известно, было чисто политическое, сначала противорусское, потом, видя, что везде им едва ли не хуже, чем в России, и не будучи по самолюбию и народной гордости в состоянии с этим согласиться, они бы рады, что могут найти себе место в понятии о всеславянстве (панславизме) и пристали к панславистам, но без всякого смысла. Одни с фурьерическими, другие с коммунистическими идеями пошли по разным дорогам, «кто в лес, кто по дрова».

Гораздо определеннее и важнее движение иллирийское [340], там славянство и особенно резкая отрасль его – иллиризм – распущенное знамя, под которым идут к непременному перевороту, какому? Определительно указать я бы остановился, но вот его содержание: Кроация, Каринтия, Карниолия, Срем, Славония, Бачка, Банат и все военные границы поселены решительно почти одними славянами.

Когда Кроация досталась Венгрии по замужеству, тогда венгерцы, т. е. маджары, ввели в нее свои постановления и особенно свою аристократию, о которой, в ее европейском значении, там не было и понятия. Богатые семейства, увлеченные выгодами, помаджарились до того, что многие переменили свои фамилии, другие, хотя и оставались при своих именах, но, разумеется, сделались магнатами, со всеми правами магнатства, а с тем вместе приняли сторону маджаров; их там зовут маджароманами. Народ сделался рабами неключимыми. Наше крепостное сословие на деле – высокое счастье в сравнении с кметами (крестьянами). Эти никогда и ни под каким видом, и при каких достоинствах не могут выйти из своего звания. Они не имеют никто ни малейшей своей собственности. До 1841 г. или около того было так, что если кмет убьет племита, тогда он предается казни, а племит кмета – ничего. По законам он тоже судится, но он может убежать, а схватить его, необвиненного, ни полиция, ни само правительство не имеет права.

Теперь славянство с языком ввело так называемое у них среднее сословие, так называемых литерарных людей, и по существу и по основам сословие преглупое, одно только то хорошо, что как никак, а образовались люди, которых нельзя убивать безнаказанно. Вместе с тем и права магнатов уменьшились, т. е. не сделано посягание на их обширность, а только отнята возможность производить явные преступления почти безнаказанно. Здесь первым движителем политическим был гр. Драшкович; он первый, кажется мне, в 1832 г., отправляя депутатов на Пресбургский сейм, дал им письменное наставление требовать права говорить на своем языке. Характера его я не знаю потому, что знаю его не больше, как по двум брошюрам, а лично не успел познакомиться.

За ним гораздо уже важнее явился Гай. Соотчичи его до сих пор не признают важности его дела, потому что оно, по-видимому, очень ничтожно. Гай только и всего, что ввел новое правописание, именно для всякой славянской буквы уставил знак в латинской азбуке, потом еще начал издавать славянскую газету под названием: «Иллирийские новины» [341], но дело в том, что с этого времени все выше поименованные области начали разуметь друг друга и передавать друг другу письменно свое недовольство. С той поры и пошло одно за другим и, разумеется, что шаг, то далее. Австрийское правительство, при всей своей прозорливости, не поняло ясно нового движения, и я иначе не могу этого объяснить, как только тем, что Мет[т]ерних судил по рутине прошедшего. Он больше всего боялся собственно маджарского народного движения: их весьма свободной конституции и революционных идей, а потому стал держать сторону хорватов, т. е. народов Кроации и других областей до Славонии. Вследствие этого славяне настояли на том, чтоб им позволили в своих частных собраниях говорить речи по-славянски.

Тут самыми ревностными были гр. Драшкович, гр. Оршич, гр. Нужан, Кукулевич и другие второстепенные лица. В Славонии самым ревностным защитником языка и православной религии был митрополит из Карловца, что на Дунае, Раичич.

К этому самому Кукулевичу и писал я стихи, о которых говорится в 7-м вопросе. Признаюсь, первый раз во всю жизнь мою писал так, чтоб кто-нибудь видел их, да и видно по стихам, что не мастер. Значение их теперь, когда я изложил движение иллирийское, очень понятно: в них нет никакого отношения к России, как видно и из стихов, а все к Кроации. У них же дать облегчение участи народа есть уже не дело политическое, а я не понимаю, как можно видеть подобные ужасные притеснения, нося имя христианина. У них бить, убить, взять жену, дочь, не по злоупотреблению, а по порядку вещей потому, что нет суда, ничего не значило. Растление нравов и разврат невыносимый. Далекий от того, чтоб быть святошею, я не мог смотреть на все мерзости и хладнокровно слушать об них. Новое среднее сословие, то есть ученые, писатели и адвокаты, последних там неисчислимое множество, ведут себя строже; как потому, что поддерживаются деятельностью, так и для того, чтоб быть безукоризненнее в глазах племитов.

Из лиц замечательных: Кукулевич человек пламенный, живой, совершенно открытый и истинно благородный. Хитро действовать он не в состоянии и потому теперь ограничивается тем, что сильно говорит в пользу языка и народности на сейме.

Гр. Нужан очень богатый магнат, сильнее и с более обширным взглядом, чем Кукулевич. Оба они смелы и с убеждением и потому пользуются общим уважением вместе с прочими, не составляя, впрочем, никакого средоточия.

Здесь, кроме Гая, кажется, нет никого особенно замечательного. Гай необширного ума и еще меньшего образования, но очень смышленный плут, хитр, к тому же самолюбив, честолюбив, корыстолюбив и завистлив. Он прикидывался и поклонником государя Николая Павловича, и обожателем всего царского семейства, но едва я немного выказал, что понимаю такую его любовь, он сейчас же начал пробовать меня с либеральных и даже очень противумонархических понятий. Теперь, пока он еще ищет какого-нибудь значения, может быть, мечты его залетают и далеко, но скоро, разочаровавшись, он будет искать одних денег.

Все другие решительно незначительны, они или полупоэты, или полуученые. Во всех моих с ними столкновениях всегда, хотя и не прямо, у них высказывалась нелюбовь к России. Личное стеснение, недостаток гражданской свободы, образ правления – вот на что они указывают беспрестанно, но слегка и не прямо, а отрывками, при частых случаях. Все это им не нравится, они непременно хотят соединения свободных штатов. Я почти все время был нездоров, лечился водою, потому не мог никогда говорить со всем сосредоточением, оттого до последнего дня мы жили мирно.

В последний день я был сильно встревожен двумя лично мне неприятными письмами, к тому же мне уже и надоело все слышать, хоть издали, что всего должно ждать от Иллирии, и я просто сплеча отрезал им, что нам, русским, не до славянства и не до штатов, что мы будем славянами, когда будем истинными русскими, а что подделываться из какого-то мечтательного понятия о чем-то, тоже мечтательном, было бы просто мельче, чем глупо, для человека, принадлежащего к тому государству, которое, не подделываясь само, сделалось властелином чуть не полмира. Дальше, что существование штатов как-то еще для всех, даже при разговоре один на один, загадочно, а существование единодержавия у нас не только врослось в понятие, но слилось с молоком матерей и вошло в плоть и кровь отцов каких-нибудь почти пятидесяти миллионов, особенно нас, настоящих русских. Это сильно поразило их; они сначала замолчали, а потом стали в сто раз уважительнее со мною обходиться.

В Славонии, Среме, Бачке и Банате ко всем другим причинам неудовольства присоединяется утеснение славян православного исповедания. Оно состоит в том, что эти последние, кроме всех государственных повинностей и налогов, несут еще тягость содержать свое духовенство, т. е. , собственно говоря, они содержат и католическое, и православное. Католическое потому, что оно содержится из сумм государственных, православное – потому, что они сами ему платят; так же точно и потому же и содержание школ ложится на них вдвойне. Здесь самое важное лицо – митрополит нашего исповедания Илия Раичич. Подробностей его характера я не мог изучить, но знаю одно, что он пользуется чрезвычайною любовью всего края; меня он принял со всем радушием единоверца, говорил в самом умеренном духе о горьком состоянии православной его паствы и особенно о том, что трудно иметь такое духовенство, каким бы хотелось его видеть. Он до такой степени любим всеми, что ему в день его именин поднесли стихи католическое и протестантское духовенство, в которых, восхваляя его достоинства, особенно превозносят его за то, что он охраняет церковь, ту церковь, какую и мы любим, прибавляют подносители стихов; это, вместе с другими указаниями, уверяет митрополита, что там очень бы охотно славяне приняли православие, если бы только не было воспрещено такое принятие. В последнее время, едва только разрешили, тотчас же множество сделалось православными.

Вся военная граница, хотя едва-ли не больше православного исповедания, но мало разделяет общее стремление к иллирийской народности. Я ее знаю мимоходом.

Далмация сильно недовольна австрийским правительством, в ней еще внутреннему соединению всех много препятствует различие религий. Здесь на 500 тыс. католиков не более как 75 тыс. православных. Все православные привязаны к нам чрезвычайно, католики говорят о славянском братстве, но политических мнений вообще ни от кого во всей Далмации я не слыхал. Есть одно со стороны православных – любовь к государю Николаю Павловичу.

Черногорцы себя считают почти что русскими: владыка – человек очень добрый, с доброю душою, но его успели уверить, что необходимо надобно быть образованным человеком по понятию австрийцев, т. е. говорить по-французски и немецки, не иметь никакой религии или считать ее только достоянием черни и способом держать ее в предрассудках. Он говорит о славянском братстве, народ же его считает себя почти русским, и все с восторгом говорят о государе, и более всего об нем говорят с нами.

Сербия по направлению умов вся разделена на две части. Весь народ предан России и любит русских; почти как черногорцы любят и царя. Все правительство, когда я был там, боялося ее и, разумеется, не доверяло ничему.

Передавая искренно политические свои понятия, сербы никак и никогда не изъявляют желания быть под правлением России; но все вообще, как они, так босняки, булгары и албанские славяне, питают сильную надежду на то, что, при первом перевороте, Россия поможет всем освободиться от турецкого ига. В Боснии и Булгарии православные христиане в самом ужасном утеснении, во-первых, от произвола турок, во-вторых, от грабежа греческих митрополитов, вследствие которого величайшая необразованность духовенства, простирающаяся до того, что большая часть священников не умеют ни читать, ни писать.

В последнее время я слышал, что на Сербию сделала очень большое влияние милость государя, именно орден, данный князю, и я уверен, зная весь состав тамошнего правительства, что, если бы угодно было наградить попечителей, т. е. тамошних министров и председателя совета, то одним бы этим Сербия столько получила бы доверия, что европейская дипломатия не могла бы иметь там ни малейшего влияния [342].

Впрочем, там нашим генеральным консулом полковник Данилевский, лично преданный государю до того, что в искреннем разговоре не может говорить об императоре без душевного восторга. В бытность мою в Белграде его там не очень любили за недостаток простоты и зато, что он считает их не слишком образованными, между тем как у них много природного чутья. Все они, например, единогласно и единодушно любят гр. Алексея Федоровича Орлова и зовут его настоящим русским барином [343].

Самым талантливым из всех западнославянских племен я нашел словаков, из них, собственно, вышли Шафарик и Коллар, хотя и писали по-чешски. О первом я уже говорил, второй – чисто поэт и в своих «Взаимностях славянских народов» [344], и в «Дщери славы», и в своих проповедях, но везде поэт-протестант. Учение его не дает приюта его душевной теплоте, и он всю ее излил на славянство.

Теперь словаки разделились на две ветви: одни – прежние писатели, все продолжают писать по-чешски, а называют язык словаков языком свинопасов; другие, молодые, под предводительством Штура и Гурбана [345] пишут на том языке, на котором говорит народ и который гораздо ближе к нашему, нежели чешский и польский. В Штуре я нашел самого даровитого и самого умного из всех современных славянских писателей. Все и везде, говоря о братстве славянском, понимают его под необходимым условием считать себя старшим в семье славянской, после себя русских, Штур первый на вопрос мой об этом отвечал: «Тот славянский народ будет средоточием, который сохранил и отстоял свою политическую независимость, имеет свою собственную, никем, кроме бога, не данную ему форму политического быта, который сохранил свой собственный язык во всех отраслях жизни – и в суде, и в семье, и в обществе, и в церкви; наконец, тот, на которого все смотрят как на колосса славянского; это вы – русские».

Чтоб испробовать, были ли это слова от души или просто из какой-либо цели, я говорю ему, но все это хорошо в возгласах, а не забудьте, что вы имеете гражданскую свободу. Не нашу ли конституцию, отвечал он, вы называете гражданскою свободою, найдите мне оковы, которыми бы сковало всякое благородное развитие, у вас же я вижу одно то, что десятки миллионов привязаны к одному лицу и не только думают, а веруют, что в нем источник их всеобщего благоденствия. Как вам угодно, но для меня это свобода привязанности, которую невозможно приобрести ни страхом, ни подкупом и которая продолжается целые века, это для меня что-то такое, чего я не встречал в прошедших периодах истории человечества. Потом, когда мы пошли на Татранскую гору, с которой они мне показывали монастыри Кирилла и Мефодия и где они пели древнюю славянскую песню, то тот Штур показал мне на течение Дуная и говорит: «Здесь один из царей русских, как бы по внушению св. духа, понял политическое назначение Дуная. Ваш царь Петр Великий, указав на Дунай, сказал: «Это естественная граница России».

Кроме всего этого, мне еще был случай удостовериться в искренности убеждений Штура. Еще в Песте я слышал, что польская пропаганда партии Черторижского предлагала ему плату лишь бы только в своей новой газете «Narodny slovatsky noviny» и литературном к ней прибавлении под названием «Tatranski orel» он говорил все противу России и за Польшу, что было бы совершенно согласно с духом маджаров, которые терпеть не могут русских и потому безпрестанно возглашают о страданиях Польши. Штур решительно отверг всякое предложение и скорее решился подвергнуться недоброжелательству и даже гонению маджаров, сильнейшей стороны венгерского сейма и правительства, нежели изменить своему убеждению.

Вот все мои сношения с славянскими народами и обрисовка всех главнейших их представителей. Я не поименовал сербов: Вучича, Петроневича [348], но их мнения являлись ясно в их действиях и всех их можно соединить в одно лицо – сербское правительство, потому что верховная их особа, князь, решительно ничего не значит.

Все это я должен заключить ответом на конце 6-го вопроса: каким образом я понимаю быт древних славян и какие выводы делаю для настоящего или будущего положения всех славянских племен?

Быт древних славян известен нам очень и очень мало, что известно, то является везде под весьма различными внешними образами, и потому мне, не занимавшемуся изысканиями, а пользовавшему готовыми исследованиями, трудно было соединить их воедино. Однажды я напал на след сходства наших прежних великокняжеств с древним княжеством Поличка, находившемся на берегу Адриатического моря и оставшемуся при своем прежнем устройстве почти до последних времен Французской революции. Там главный правитель назывался великим князем; это я нашел в одной книге, изданной в Венеции в прошедшем столетии, помнится «Il viaggio dell’Abbate fortis» или что-то тому подобное. Я сообщил это Мациевскому в Варшаву, потому ему, а не другому, что он занимался древним правом славянских народов.

О будущем положении славянских народов я пока ничего себе не решил, потому что, по моему мнению, как бы оно не выразилось, оно выразится так или иначе только вследствие нашей русской жизни, а русскую жизнь, как она ни переходила у меня через все формы, не могу понять без русского царства.

Далее, чтоб окончательно ответить на последние слова 7-го вопроса: не означают ли стихи мои к Кукулевичу, что я желал неограниченной свободы и того, чтобы народ был главным орудием в государстве?

По моему понятию, выражение «неограниченная свобода» не имеет смысла ни при какой форме общественного устройства, потому что всякая, хотя бы демагогически-республиканская непременно должна будет иметь законы и, следовательно, ограничения. В стихах к Кукулевичу писать о свободе было совершенно сообразно с их положением и требованиями: они требуют свободы, а сами сильно, как я изложил, утесняют народ. Чтобы народ был главным орудием в государстве? Никак не орудием, но чтоб благоденствие большинства было главною основою государства, это я думаю и даже уверен, что есть непременное желание всякого христианина, а в деятельности государственной самым лучшим моим историческим свидетелем представлю постоянное стремление нашего правительства.

У нас бездна злоупотреблений, бездна неисправности и искажений в исполнении, но все мы, разумеется, благонамеренные, не ищущие прицепиться ко всему, убеждены, что каждое новое постановление имеет целью улучшение быта большинства, т. е. народа.

8. Вы намерены издавать с 1848 г. «Русский вестник». Не предполагаете ли вы распространять посредством этого журнала свои славянские идеи?

Я предполагал, между прочим, напечатать все мои статьи, вошедшие теперь в состав второй части Литературного и ученого московского сборника [350]; потом отрывки путешествия моего по славянским странам из моего дневника; далее постоянно следить за литературою всех славянских народов, получая известия из всех мест, но это не ежемесячно, а изредка, месяца в три раз. Вот все, что я предлагал в отношении к славянам; не для распространения славянских идей, а просто как сведения и как вопросы чисто литературные и ученые. Что касается до идей моих, то какую статью мою ни прочтите – они русские и чисто русские.

В журнале моем мне хочется помещать все оригинальные статьи, совершенно, если можно, избавиться от переводов, а только подробно разбирать все замечательные современные сочинения европейские, так чтобы такие разборы давали полное понятие и о содержании, и об исполнении и были бы составлены умом русским. Хотел я просить позволения также разбирать все сочинения, выходящие за границею о России, разумеется, если они в пределах умеренности; если позволят, тогда будет другая просьба, чтоб такие разборы не шли в обыкновенную цензуру, а в канцелярию его величества. Их должно быть очень немного – два или три в год. Все остальное желал бы я иметь чисто русское, но от меня зависит одно желание, а успею ли или нет – это уже покажется на деле, во всяком случае скорее откажусь по истечению года от издания журнала, нежели решусь наполнять противурусскими по направлению, статьями.

9. Кто в Москве и других городах России преданы славянским идеям? Опишите подробно образ мыслей в этом отношении: Шевырева, Хомякова, Киреевского [352], Соловьева, Александра Попова [354], А. Языкова (в Симбирске), Панова [355], Галагана и прочих, из которых одни будут участвовать в вашем журнале, а другие находились в сношениях с вами?

Кроме всех поименованных, знаю я еще Николая Ригельмана в Киеве, проф. Бодянского в Москве, проф. Погодина, Элагина [356], вот, кажется, и все, по крайней мере я других не припомню в эту минуту. Профессора Бодянский и Погодин известны мне своими сочинениями, не больше; с обоими я знаком, но чисто ученым образом. С Бодянским потому, что дал я в их «Чтения исторического общества» перепись бумаг, найденных мною в Венецианском архиве, относящихся к сношениям Венецианской республики с Россиею. С Погодиным сходился больше и сколько узнал его, он русский совершенно; по-видимому, политических идей никогда не касался; я сужу потому, что никогда в разговорах с ним не случалось ничем касаться не только политических, но и нравственных вопросов, о славянах и о России. Всегда он оставался в области довольно сухой истории и одних исследований, часто даже без выводов.

Шевырев сочувствует славянам по одному языку, православным и по религии; но всегдашнее его слово бывало: нам надобно, чтоб все лучше были русские, нежели нам, русским, искать какого-нибудь другого начала. Он исключительно предан русской литературе и древнеславянской, но славянской в значении языка, т. е. церковнославянским письменам, бывшим единственными нашими письменами до Петра Великого, а не литературе других славянских народов.

Всех выше по уму, по таланту, по обширности взглядов и по начитанности – Хомяков. Он один понимает вполне историческое значение слова – славянский мир, разумея тут, как я это выше изложил, название всего племени и ничего политического. В весьма частых с ним свиданиях и самых дружеских сношениях наши разговоры и споры имели предметом всегда нравственное и умственное развитие России. В политическом отношении его убеждения о слиянии, ничем не разъединимом, царя с Россиею стойче, я думаю, чем у всякого другого. В деятельной жизни он до того русский и православный, что сохраняет все посты, и не изменил этому с детства.

После Хомякова, по уму, я поставил бы Попова, хотя далеко не по таланту. Попов занимался изучением славянских языков, был в славянских странах, но неизменно оставался русским, и я должен сказать, в сознание собственной слабости моих понятий, гораздо неизменнее меня. Я, как Петр Апостол, бывало и отрекался, когда нападут на меня идеи, Попов моложе гораздо и всегда неизменно видел все, только как частные движения, следствия разных причин, но все средоточие жизни находил в страстно любимой им России. Он положительнее других, поэтому увлекается менее и судит прямее и осмотрительнее.

Из Киреевских я знаю одного Ивана Васильевича, и то был с ним вместе раза три и никак уже не больше четырех. С ним мы все говорили о моем будущем журнале и при таких коротких свиданиях не имели времени говорить более. Однажды я долго просидел у него, и он просил меня, чтоб я сказал ему мои исторические убеждения, без которых, он говорит, в науке будешь ходить ощупью. Из его возражений я видел, что он во всем смотрит глазом человека, совершенно погрузившегося в учение православной церкви, до того, что, нападая на меня за поездку за границу и за то, что я оставляю издание журнала до 1848 г., он непременно требовал, чтоб я запасся книгами духовного содержания.

К Петру Васильевичу Киреевскому я писал, но только потому, что нас обоих соединяла братская дружба с покойным Языковым, лично же мы друг друга не знаем. Ответа я еще не получал и не имел времени получить.

Соловьева я знал только по его историческим статьям, где нет ничего о славянстве, кажется, что я его однажды видел, но не помню.

Александра Языкова (что в Симбирске) совсем не знаю, не видел и не писывал к нему.

Панов путешествовал по славянским странам, чистый русский, без самостоятельных идей, весьма неглупый, но всегда остающийся в фактической истории, лучшим удостоверением может быть его брошюра, кажется, под заглавием «Путешествие по Герцоговине». Доброта его души и преданность церкви видна и тут, он все издание выдал в свет только для помощи бедным герцоговинским церквям.

Галаган (Григорий) малороссийский багатый помещик, в воспитании которого я очень много участвовал по дружбе к его семье и потому, что я был им очень обязан. Ему еще, кажется, и теперь 28 лет, он страстно, до безумия любит свою Малороссию, только ею и бредит, до того, что часто мы с ним бранивались или, точнее, я его бранивал. Зная его чуть не с детства, я убежден, что он ни по своей тихой, предобрейшей, к тому же и неповоротливой природе, но по наклонностям, не может иметь никаких политических намерений. Это могу сказать, кажется, утвердительно.

Есть еще в Москве Аксаков (Константин) – весьма пламенный русский. Его называют почему-то славянофилом, говорили мне, что он прежде носил бороду, но я нашел его без бороды. Он сильно увлекается спорами и тогда случается, что говорит резко, что и выставило его на вид в обществе. Он до того русский, что бранит всех за славянство, говорит, что нам не до славян, каждый найдет на свой пай довольно занятий и у себя дома. Пламенный его характер и резкость выражений делают то, что, завлекшись, он себя выставляет в тысячу раз хуже, чем он есть, потому что такой чистой, незлобивой и набожной души, какова его, трудно найти. Николай Ригельман (мать его урожденная Галаган) много изучал чешский язык в бытность его в Вене, потом ездил по Дунаю в Сербию и был со мною в одно время в Кроации. Он более всех поимянованных любит славянские языки и вообще славян, много участвовало тут и то, что он музыкант, на чем он совершенно сошелся с чехами. Зная его неповоротливую, медленную природу, его очень негибкий ум, я уверен, что он часто будет защищать много по упрямству и никак ни по политическим идеям. Но и его последние убеждения были совершенно согласны с моими, что мы средоточие жизни, а чтоб решить то, как уставятся другие, надобно быть или пророком, или вникать далеко больше и глубже, нежели сколько могли мы вникнуть, занимаясь все более или менее, мимоходом. Впрочем, убеждения и мнения Ригельмана все высказаны в его статьях, что находятся в первой и второй части московского сборника. Мне, между прочим, кажется, что он привязался к славянам еще и потому, что это первый предмет, которым он занялся дельнее, и первый, о котором он написал.

Представляя всех этих моих знакомых и приятелей таким образом, примутся или нет за истину слова мои, все-таки я считаю долгом сказать, что я не навязываю ни на кого из них достоинств и не уменьшаю недостатков, но я знаю их такими и вполне уверен, что если какой-либо случай выказал их характеры, то они никак не могут противоречить моему их изображению. Почти все они весьма способны увлекаться, это я прощаю поневоле, потому что сам увлекаюсь беспрестанно.

10. Почему г-жа Свербеева, как видно из находящихся между Вашими бумагами писем, и еще какая-то другая дама в Москве стараются склонить писателей к участию в Вашем журнале? Не принадлежат ли и эти дамы к славянофилам?

11. Каким образом г-жа Свербеева покровительствует Вам в Вашей деятельности; какого св. угодника Вы и она называете своим, и почему она полюбила Вас у этого угодника?

Прошу позволения соединить эти вопросы. Г-жа Свербеева, не могу сказать, покровительствует, а споспешествует моей деятельности по двум причинам. Первая, она, как женщина восторженная и вместе женщина высокой и безукоризненной нравственности, чисто нравственно увлеклась моею восторженностью. Мы встретились у покойного нашего поэта Языкова, с которым я жил братски и которого за его жизнь, нравственную чистоту и ангельское незлобие души все мы истинно считали праведником. Если г-жа Свербеева называет его угодником, то согласитесь, что и вообще в привязанности женской трудно взвешивать выражения, а особенно в привязанности женщины восторженной и в привязанности чисто духовной. Другой дамы я, сколько ни привожу себе на память, не знаю; быть может, г-жа Хомякова, родственница Свербеевой и родная сестра покойного Языкова. Что касается до славянофильства, то, как я уже не раз писал, принимая понятия о славянском мире, чисто учено и чисто исторически, никто и не думал из нас, разделяют ли дамы нашего круга это убеждение или нет.

Катерина Александровна Свербеева склоняет других к участию в моем журнале по двум причинам, потому что она сама много читает, любит литературу и знакома со всем московским литературным кругом, а более всего потому, что она верит от всей души чистоте моего направления. Видя это, я, с своей стороны, везде, там, где мне было бы затруднительно начинать хлопотать самому (потому, что я лично знаком не со всеми), просил ее, даже не имел надобности просить, а просто намекал, что мне нужно было бы достать статьи от того или от другого, она предупреждала мои просьбы и хлопотала.

12. Объясните вообще, в чем состоят идеи московских и других славянофилов, что означают возгласы их о необыкновенном будто-бы значении славян в древности; о чем-то чрезвычайном, ожидаемом славянами, о будущем времени, о стремлении их к развитию, о всемирном вопросе на счет славян, будто-бы обратившем на себя внимание всей Европы и прочее и прочее. Не составляют ли славянофилы тайного между собою общества и не питают ли каких-либо политических замыслов?

После того, что я уже писал в ответ на 6-й вопрос, понятно, что историческое значение важно и если бы я сказал, что я соглашаюсь в том, что это пустяки, я поступил бы и смешно и неблагородно. Это чисто убеждение историческое, чисто ученое, и ни у меня, ни у московских писателей оно никогда не переходило за пределы ученого исторического убеждения, в чем теперь соглашаются и что принимают весьма многие европейские писатели: Toequeville в конце своей книги «Démocratie en Amérique», Cyprien Robert в своем «Le monde Greco-Slave», Lefeore в своих статьях, помещенных в «Revue des deux mondes», Ernest Charnière в своей книге «La Politique de l’histoire», Ami-Boue в книге своей «La Turquie de Europe».

Немецких авторов было много, начиная с того, не помню теперь имени, который первый начал утверждать, что теперешние греки суть огречившиеся славяне. Есть несколько статей английских в «Foreign Quarterly Review». Вскользь брошенные мысли теперешним итальянским писателем Vincenzo Gioberti в книге его «Se primatu d’Italia», есть многое в книге миланца, не помню имени, которой вышла одна первая часть под заглавием «Istria, Dalmazia е le isole cent». Всех я теперь не припомню.

Дело в том, что многие занимающиеся изучением славянской истории и славянских языков перенесли это значение на прошедшее и ищут уже всего в славянах. Послушайте Колляра, у него нет и не было ничего неславянского, и Гомер, и греческая мифология, и древнее сказание о народах, населявших Южную Италию, – все это относится к славянам. Если допустить мою теорию истории, то вопрос о славянах, разумеется, всемирный. Теперь мне было бы довольно трудно входить в подробности, скажу только то, что по моему понятию об истории я представляю себе всю сущность наступающего периода так же ясно, как ясно понимаю сущность, но там и самые формы периодов прошедших. У меня готовится статья, она будет привезена мне с моими книгами из Италии под названием «История». Если будет угодно, когда я получу ее, да позволено будет мне ее обделать, потому что она только набросана и, обделавши, привезти в канцелярию его величества, прежде нежели я покажу кому-нибудь. Здесь я буду просить доверия и даю слово, что статья моя не будет читана, хотя, впрочем, она чисто историческая и может статься, она недопущена была бы в печать, но в рукописи совершенно безвредная.

При вникании в сущность и в состав настоящего и наступающего периода жизни решались для меня многие вопросы нравственного и умственного развития. Между прочим, один вопрос об образовании и вместе с ним о ходе министерства просвещения. Будучи обязан лично г-ну министру Уварову за внимание ко мне, еще только выходившему из ребячества, уважая его собственную образованность, я никак не думаю этим сказать что-нибудь против него. Я не виню его, но вижу, что вообще ход просвещения пронят очень слабо, и потому не только что у нас, но везде, без исключения, встречаются на каждом шагу противоречия, и на поверку выходит то, что просвещение потемняет умы, а не просветляет. У нас больше, нежели где-либо, именно потому, что, говоря о народности и понимая, что нам пора и должно быть народными, мы решительно состав и ход просвещения, как мне то видется, делаем противонародным, т. е. вместо того, чтобы споспешествовать благоденствию всех слоев народа, мы вредим ему.

Обращаюсь к ответу и к слову славянофил. Сюда я приехал из-за границы в 1845 г. осенью, я считал слово славянофил просто обозначением человека, занимающегося славянскими языками, историею и т. п. Мне приятно было, что мои понятия и занятия, которых я никогда не скрывал, были встречены в Киеве тамошними местными начальниками очень радушно. Ни я, ни они не видели в них никакой враждебности к правительству и ни к кому. Приезжаю в Москву; из всех я нашел только четырех знакомых с языком и с историею славян: Хомякова, Погодина, Бодянского и Панова, тех же, которых (почему, господь знает), зовут славянофилами, нашел множество, так что я даже не принимал на себя труда спрашивать, за что их зовут таким образом.

О политических замыслах всего круга моих знакомых я говорю утвердительно, что их нет и быть не может, вследствие нашего общего самого пламенного политического верования; выше не раз мною высказано, что Россия и царь ничем не разъединимые ни в нашей голове, ни в нашем сердце.

13. По какому случаю познакомились вы с бывшим учителем Кулишем, в чем состояли ваши сношения с ним, не были ли вы еще знакомы с коллежским секретарем Гулаком, адъюнктом Киевского университета Костомаровым, бывшим учителем Полтавской гимназии Белозерским, художником Шевченко, помещиком Полтавской губ. Савичем, и другими их друзьями; не известно ли вам об их славянских делах?

С Кулишем познакомился я в последний проезд мой чрез Петербург в ноябре 1846 г.; я слышал, что он пишет роман «Черная рада», кажется, читал из него отрывки в «Современнике», но не ручаюсь, потому что эти вещи я пробегаю слегка; во всяком случае мне хотелось, чтоб, если выйдет что-либо порядочное, приобрести для своего будущего журнала. С этим я пошел к нему, нашел его собирающимся идти, и потому все наше свидание продолжалось не более получаса. Говорили мы о двух предметах: первое: я его просил об участии в журнале, он сказал, что если роман его «Черная рада» не напечатается до того, то он отдаст его мне охотно; второе: о предстоявшем ему путешествии по славянским странам. Я ему предложил мои услуги познакомить его со всеми знакомыми мне за границею учеными и литераторами, и мы условились так, что он узнает о моем местопребывании в Вене и напишет ко мне, но этого не вышло, писем от него я не получал.

Гулака знаю, одного певца – баса, что был в Риме, кажется, Гулак-Артемовский [371], и то знаю потому, что он певал бывало в наших русских сходках в Риме в 1841 г.

Белозерского имя слышу в первый раз.

Шевченко встречал раза два, помнится мне, у гр. Толстого, вице президента академии, кажется там, но и за то не отвечаю, потому что это было еще в 1839 и в 1840 гг.

Одного Савича я встретил за границею, до крайности глупого, дерзкого и труса. Он при первой встрече со мною, во Флоренции в кофейне Доне, начал говорить о том, что он видел какого-то господина в Галлерее и прибавил тотчас: «Видно, что русская рожа». Я встретил эти слова его довольно резко, хотя и не был знаком с ним, а он спустя месяца два или три подошел ко мне в Риме и припомнил мне, что он имел удовольствие встретиться со мною во Флоренции. Так началось и кончилось наше знакомство.

Есть за границею другой Савич, я знаю его по письму к одному моему приятелю, этот, кажется, человек умный и дельный. О славянских идеях всех этих господ я ничего не знаю, но, судя по отрывкам, мною читанным, думаю, что у большей части идеи не славянские, а молодые и, по моему мнению, очень западные, каковы бывали в молодости каждого. Знаю еще одно, что в Малороссии многие страстно любят свою родину. Я всегда говорил им, вот между нами разница, вы любите родину, а мы, русские, – отечество. Поэтому-то мы и незыблемо сильны, что мы можем на родине, в той [или] другой губернии, быть недовольны тем и другим, но это недовольство ничего не значит, потому что наша общая родина – Россия. Царь для нас не есть средством к личным выгодам, ни источник доходов, а часть нас самих. Его честь – наша честь, его жизнь – наша жизнь; может случиться и случается, что на него и поропщешь, но, несмотря на то, с ним мы связаны всем существом нашим.

14. Имеется сведение, что еще с 1834 и 1835 гг., находясь в С.-Петербурге, Вы обнаруживали либерализм в политическом и нравственном отношении и постоянно занимались каким-то сочинением, предмет которого был для всех тайною. Справедливо ли это, какое сочинение писали Вы тайно и где оно находится?

От либерализма не отказываюсь, хотя в действиях моих самый нравственный не только политический либерализм ограничивался понятиями и словами, никак не переходя в действия. Сочинений я писал много, но никогда не писал тайно и не имел надобности. Думаю, что здесь намекается на мою арифметику для простого народа, начатую и оставленную на двух-трех листах. С тех же пор я задумал большое сочинение: историю человечества, которая теперь сузилась в своих пределах и перешла в историю искусств, именно с 1834 г. я занимаюсь изучением различных сторон жизни, все вертясь около этого одного плана. Теперь он у меня беспрестанно очерчивается яснее и яснее, но во всяком случае мне придется проработать, если бог даст силы, еще лет 15, надобно будет еще пожить года полтора в Испании, с год в Англии, еще с год поездить по Северной Европе, побывать в Греции и на Востоке. Все это, как и два мои путешествия, думаю я делать понемножку, смотря потому, как позволит досуг и как сколотится копейка моими трудами.

Не ручаюсь, чтоб не было тогда, в 1834 г., задумано написать и еще чего-нибудь; у меня всегда было много начинаний, но никак теперь не припомню и уверен, что решительно не было ничего ни тайного, ни политического, ни тем уже менее враждебного правительству. К тому же я после издал следующие сочинения:

1. «Общая теория равновесия с приложением к определению вида земли».

2. «Историю паровых машин».

3. «Историю европейской литературы XV и XVI столетий», которую я перевел с английского языка, пополнив примечаниями и словарем.

4. «Призвание женщины», книжка тоже переделана с английского. Кроме этого, писал много статей для «Журнала министерства народного просвещения», прежде 1840 г. для «Библиотеки для чтения», «Сына отечества» [374] и «Отечественных записок», также для «Москвитянина». До последнего времени – для «С.-Петербургских ведомостей» [377] и «Московского ученого и литературного сборника». Поэтому одному мне некогда было писать какое-нибудь отдельное сочинение.

15. Не имеете ли сверх вышепредложенного еще что-либо добавить к объяснению славянских идей Ваших и других славянофилов?

Мне остается добавить только общий вывод, что все понятия о славянстве, как мои, так и других московских писателей, суть чисто дело науки, принадлежат чисто историческому взгляду, без всякого политического направления. В моем путешествии по славянским землям я стараюсь доказать на каждом отдельном явлении жизни, что в нашей русской природе бог дал нам прямой путь к спокойной христианско-человеческой жизни. Еще одно, что в Западной Европе нет возможности достигнуть этой цели земной жизни человека при том беспорядке вещей, какой там господствует и который вошел в основу и корень не только частной жизни, но всех государственных, общественных, нравственных, экономических и религиозных установлений.

Больше мне сказать нечего. В заключение моих ответов прошу позволения прибавить, что настоящее положение мое очень неприятно и горько; оно тем еще горестнее, что не вызвано никаким с моей стороны преступлением и ни малейшим противуправительственным поступком. Все главнейшее обвинение состоит в словах, которые будто-бы я говорил в Бреславле, но и те, оставя уже мое удостоверение, что они не были мною говорены, на которое я, как обвиняемый, не имею права ссылаться, и те сами совершенно уничтожаются собственною своею несправедливостию, именно тем, что никто бороды не носит. При этом я смею указать и на то, что мне уже тридцать шесть лет и во всю мою жизнь я не только ничего не сделал противуправительственного, но и не писал, и все идеи, во всем мною писанном, суть идеи истинного русского, принадлежащего России телом, душою, мыслью, чувством и всем существом своим.

Надворный советник Федор Чижов

Ч. XV, арк. 41 – 124. Оригінал.

Частково опубл.: Исторический вестник. – 1883. – Лютий. – С. 242 – 252.


Примітки

306. Фур’єристи – учні і послідовники Фурьє Франсуа-Марі-Шарля (1772 – 1837) – великого французького соціаліста-утопіста, який виступав з критикою буржуазного суспільства і обгрунтуванням появи майбутнього соціалістичного суспільства. Фурьє проповідував загальну єдність і мир, виступав проти насильственних революцій у творі «Теорія всесвітньої єдності» (1822) та інших працях.

307. Сен-сімоністи – учні і послідовники Сен-Сімона де Ревруа Анрі-Клода (1760 – 1825) – французького соціаліста-утопіста.

308. Комуністи – так в домарксівський період називали себе прихильники необхідності соціальної перебудови суспільства.

309. Мютюалісти – прихильники дрібнобуржуазних соціально-реформаторських течій у Франції, походить від назви організації взаємодопомоги ткачів м. Ліона (1828). В І Інтернаціоналі так називалася частина прудоністів.

310. Враз Станко (1810 – 1851) – хорватський поет, прихильник визволення слов’ян, навчався в Грацькому університеті, редагував літературний журнал «Kolo» «Коло» (1842 – 1850), (1840) «Glasi iz dybrave żerowinske» («Голоси з журавлиної діброви», 1841), «Gusle і tambura» («Гуслі і тамбура» Прага, 1845).

311. Бабукіч Векослав (1812 – 1875) – хорватський письменник, навчався в Загребській юридичній академії, де став доцентом міжнародного права (1837). Він видав «Основи граматики ілірійської мови» (1837), а також ряд творів з літератури й мовознавства.

312. Меріме Проспер (1803 – 1870) – французький письменник-реаліст, автор багатьох новел. У збірці «Гусли, или избранные песни иллирийцев» (1827) відобразив національно-визвольний рух слов’янських народів.

Деякі теми збірки О. С. Пушкін використав для «Песен западных славян». «Гусли» позитивно оцінили В. Г. Белінський і А. Міцкевич. Меріме пропагував у Франції російську літературу, перекладав твори Пушкіна, Гоголя, Тургенєва.

318. Текст від слів «Міцкевич часто» до слів «как истинном русском» підкреслено вертикальною лінією.

320. Тов’янський Андрій (1799 – 1878) – польський філософ-містик, навчався у Віденському університеті (не закінчив), брав участь в товаристві філаретів. Опублікував повість «Zdarzenie» («Подія»), проповідував месіанство Польщі – ніби польський народ обраний богом, щоб він став прикладом християнського життя для всього світу. В Парижі Тов’янський зустрічався з А. Міцкевичем (1840 – 1841). Головне кредо містицизму Тов’янського викладене в книзі «Бесіда», а також у публікаціях листів і спогадів.

326. Текст від слів «О государе» до слів «с благоговением» підкреслено вертикальною лінією.

331. Бруні Федір Антонович (1800 – 1875) – російський художник, у 1818 р. закінчив Петербурзьку академію мистецтв, автор багатьох картин, серед них «Хрещення княгині Ольги», «Смерть Камілли, сестри Горація» та ін. Разом з К. П. Брюлловим розписував Ісаакіївський собор в Петербурзі.

332. Муравйов Андрій Миколайович (1806 – 1874) – письменник, церковний історик. Перший збірник віршів вийшов під назвою «Таврида» (М., 1827). Його трагедія «Битва при Тивериаде или падение крестоносцев в Палестине» в 1832 p. йшла на сцені Олександрійського театру. Подорож в Палестину Муравйов описав в книзі «Путешествие по святым местам в 1830 г.» (СПб., 1832). В офіціальному дусі написані й твори «Письма о богослужении восточной католической церкви» (Спб., 1836), «История российской церкви» (СПб., 1838), «Путешествие по святым местам русским» (Спб., 1836), «Первые 4 века христианства» (СПб., 1840) та ін.

333. Текст від слів «Сколько я могу» до слів «незначительного утеснения» підкреслено вертикальною лінією.

334. Текст від слів «В заключение ответа» до слів «состоянии был бы доносить» підкреслено вертикальною лінією.

335. Текст від слів «Что касается» до слів «нравственно-политических правил» підкреслено вертикальною лінією.

336. Текст від слів «Вновь ступавшее племя» до слів «не называют своим царем» підкреслено вертикальною лінією.

337. Текст від слів «Третье явление» до «иначе и предполагать» підкреслено вертикальною лінією.

338. Текст від слів «представимые уму» до слів «нашего образования» підкреслено вертикальною лінією.

340. Іллірійський рух (або ілліризм) – суспільно-політичний і культурний рух в Хорватії 30 – 40-х років XIX ст., що відображав формування хорватської буржуазної нації. Учасники руху вели боротьбу за національну мову і культуру. Іллірійський рух висунув своїх діячів – І. Деркоша, Я. Драшковича, Л. Гая, С. Враза, І. Кукулевича-Сакцинського та ін. Було створено культурно-освітнє товариство «Матиця іллірська», яке стало центром видавничої діяльності. Л. Гай у 1835 р. заснував газету «Новіне хорватське» з літературним додатком «Данниця».

341. «Ilirske narodne nowiny» («Ілірійські народні новини») журнал, який почав виходити з 1836 р. на «штоковському» діалекті, який був зрозумілий для всіх народів, що населяли південно-слов’янські землі. З 1848 р. журнал дістав назву «Narodne nowiny» («Народні новини»).

342. Текст від слів «В последнее время я слышал» до слів «ни малейшего влияния» підкреслено вертикальною лінією.

343. Текст від слів «Все они» до слів «русским барином» підкреслено вертикальною лінією.

344. згадана стаття Я. Коллара «Про літературну взаємність між слов’янськими племенами і наріччями» (1836).

345. Гурбан Осип-Любовіт-Милослав (1817 – 1888) – словацький поет, публіцист, діяч національно-визвольного руху в Словаччині. У 1848 р. брав участь в празькому повстанні. Гурбан автор книги «Поїздка словака до слов’янських братів в Моравію і Чехію» (1839), видавав альманах «Нітра» (1842 – 1846), з 1846 р. – науково-літературний журнал «Словацький огляд», де опублікував працю «Словаччина та її літературне життя» (1847). Гурбан – автор історичних повістей і новел «Святонауківці» (1844), «Олейкар» (1846) та ін. Він один з творців словацької літературної мови.

348. Петроневич Аврам (1791 – 1852) – сербський політичний діяч. У 1820 р. як секретар сербської делегації їздив до Константинополя для підписання угоди про автономію Сербії, але турецький уряд кинув делегацію до в’язниці (1820 – 1826). Повернувшись до Сербії, Петроневич очолював рух за обмеження князівської влади Мілоша і Михайла Обреновичів. У 1835, 1839, 1842, 1844 – 1852 займав посади прем’єр-міністра й міністра закордонних справ Сербії.

350. «Московский сборник» – літературний і учений збірник, який випускали слов’янофіли в Москві. Вийшло у світ 3 книги (1846, 1847 і 1852 pp.).

352. Киреєвський Іван Васильович (1806 – 1856) – російський публіцист і філософ-ідеаліст, один з ідеологів слов’янофільства, редактор газети «Москвитянин» (1845), виклав слов’янофільські погляди в статті «В ответ А. С. Хомякову» (1839).

354. Попов Олександр Миколайович (1821 – 1877) – історик, слов’янофіл, член-кореспондент Академії наук, навчався у Московському університеті, в «Московском сборнике» (1847) опублікував працю «Шлецер. Рассуждение о русской историографии».

355. Панов Василь Олексійович – письменник, слов’янофіл, автор книги «Путешествие по землям западных и южных славян» (1844) та багатьох творів з історії слов’янських народів.

356. Єлагін Микола Васильович (1817 – 1891) – письменник, цензор, автор книг «Очерк жизни князя П. А. Ширинского-Шихматова» (СПб., 1855), «Жизнь княгини Орловой-Чесменской» (СПб., 1853), «Письма о христианской жизни» (СПб., 1858) та ін. Проповідував реакційні ідеї самодержавства і християнської смиренності.

371. Гулак-Артемовський Семен Степанович (1813 – 1873) – видатний український композитор і оперний співак. Був щирим другом Т. Г. Шевченка, допомагав йому в роки заслання. Написав музику до опери «Запорожець за Дунаєм», водевіля «Ніч напередодні Іванового дня» та ін.

374. «Сын отечества» – історичний і політичний журнал, який виходив у Москві в 1812 – 1844 і 1847 – 1857 pp., з 1834 р. під назвою «Сын отечества и Северный архив, журнал словесности, политики и истории». До 1825 р. в ньому друкувалися твори О. Грибоедова, К. Рилеєва, В. Кюхельбекера та інших письменників. Після поразки декабристів журнал став виданням, позначеним впливом офіційної ідеології.

377. «С.-Петербургские ведомости» – газета, що виходила в Петербурзі у 1728 – 1917 pp. З 1800 р. щоденно. В № 58 від 20 липня 1826 р. в ній опубліковано слідчі матеріали про декабристів. Саме цей номер знайдено в Костомарова під час обшуку і арешту.

Подається за виданням: Кирило-Мефодіївське товариство. – К.: Наукова думка, 1990 р., т. 3, с. 227 – 248.